Присоединяйтесь!

Telegram канал Парка реки Чусовой

Livejournal

RSS канал новостей Парка реки Чусовой

Пушкинская карта

Госуслуги

Есть вопрос?

Ссылки

Статистика

Поиск

Фото из истории

Архив новостей

«  Сентябрь 2011  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
   1234
567891011
12131415161718
19202122232425
2627282930
Главная » 2011 » Сентябрь » 28 » Возвращение
Новости Этнопарка [1287]
Новости Cпорта [139]
Олимпийские игры [23]
Информация [41]
Памятные даты [146]

Возвращение

Валентин КурбатовТеперь я понимаю наших невольных изгнанников и вольных беглецов, которые в чужих краях воем воют по России, тоскуют до удалых русских запоев, а однако домой не торопятся, даже если их готовы приветить и избавить от необходимости думать о крыше над головой.. Видно, переходят какую-то грань, за которой всё становится необратимо. Сердце отмирает, живая связь разрывается  и остается - «литература».

Первый раз я возвращался в Чусовой после четырехлетней разлуки (службы на флоте). Уже с Перми я не находил себе места, а уж от Калина и просто  не отрывался от окна. И, когда замаячили Саламатова гора, Лямино, поворот реки под Колапихой и задымил завод, я задохнулся от какой-то страшной тоски и любви, от непонимания: что это? Куда это поместить в душе и что теперь делать. Именно – что делать, потому что чувство это некуда было определить. Оно будто что-то ранило в сердце, надорвало в нем и стало ясно, что родилось что-то новое, что уже не заживет и будет только таиться до времени, чтобы теперь доставать тебя в разные часы жизни.


И особенно остро почему-то помню один из очередных отъездов. Даже и не сам отъезд, а одно только мгновение, когда поезд стал поворачивать к Шибанову и вот-вот должны были исчезнуть Чунжино, Красный поселок, синяя «сорокашка» на берегу, железнодорожный сад на горе. Был сияющий май в самом начале, еще где-то долеживал с тени снег, но всюду уже летели ручьи и всё сверкало, слепило, жадно готовилось к цветению, всё было полно восторгом слова «завтра» и переполняло сердце ужасом. Душа заметалась в панике и тоске: вот сейчас всё пропадет и больше никогда не будет. Можно еще остановиться, выпрыгнуть, удержать и сад, и «сорокашку», и распадок Архиповки, и это солнце, ручьи, сияние. И уже нельзя, потому что душа все равно уехала. Или умерла. Надо было отвернуться от окна, чтобы не разорвалось сердце.


Сколько потом было этих приездов и отъездов. И всегда сердце щемило, но уже будто слабее, реже, привычнее. Ты уже знал это чувство, знал ему имя, был готов, и душе было скучно с твоей готовностью и она предоставляла переживание уму, который элегически вздыхал,  зная, что вздох «положен» и удовлетворялся тем, что вот он, слава Богу, всё понимает и дарит тебе благородную минуту возвышенного переживания. А там уже недалеко до того, чтобы понравиться себе и, подвернись аудитория, даже перевести свой вздох в романтические слова, чей выбор и градус зависели бы от этой самой аудитории.


Теперь я учусь принимать приезды и отъезды «молча», скрывшись в себе, чтобы не дать душе «разговориться». Мы ведь обычно только снаружи молчим, а сами внутри трещим без умолку – ссоримся, убеждаем, оправдываемся, просто поём (поглядите, как мы машем руками и как бубним под нос, когда нас никто не видит). Так вот, я учусь в этот час и внутри молчать, как, наверно,  умеют молчать монахи, - как если бы внутри была ночь или один ровный свет без всякого изображения.

Жизнь «разогналась» и даже уже тормозит к уклону – теперь ничего не сделаешь. И не надо себя травить. Надо принимать эти часы как репетицию смерти, ведь однажды приезд или отъезд будут последними.
Лучше «прибрать» это свое прошедшее, оглядеть его, найти ему место в житейском порядке и понять, зачем оно было в этом общем порядке жизни. И, может быть, тогда эта станция станет только очередной.

Я «зачитал» свою память. Мне не вспомнить имена своих одноклассников ни в начальной школе, ни даже в средней. Ну, нескольких, конечно, помню, но чтобы всех – нет. Даже и учителей. Может быть, живи мы одним классом от начала до выпуска, всё было бы иначе. Но сначала переход из шестой школы в девятую, а там несколько раз расформирование класса, чтобы разъединить уж очень неудобных учеников, привели к тому, что никакого своего класса не оказалось. И потому не осталось дорогой школьной «мифологии», которая удерживает детство, как ностальгическое целое. Я скорее помню дом, сначала 10-й потом  16-й по Переездной улице и его мир, его дружество. Как мы с Владькой Веселухиным или Сашкой Зубаревым прыгаем на доске, подбрасывая друг друга, как это делают теперь только в цирке, а тогда во всяком дворе. Как «перестреливаемся» из-за дров и стаек с маленьким еще Генкой Тормосиным, играя в недавнюю войну, как лупим в городки, в чижа, в пристенок (только у нас называлось «об стенку»), садим из поджигов (по мере возрастания), закапываем банки с карбидом, чтобы они взлетали выше крыши, таскаем «рощеников» из уборной для рыбалки на щеклею. Ну, и конечно с барышнями в игры «интеллектуальные – «вам барыня прислал в туалете сто рублей» и в «испорченный телефон».

А потом на день за Вильвенский, на Усьву или на Вильву бегать по заторам на Прорве, купаться до синевы, сколачивать плоты и плавиться на них к себе под Больничную Гору или, наловив пескарей на перекатах, идти к Ротомским ключам или под Колапиху и там на зорьке надеяться потаскать щурят. Уходить «на ночь» было делом обыкновенным, не зная ни что такое палатка, ни что такое бамбуковое удилище (мы презирали тех первых с бамбуковыми, уверенные, что на это пижонство ничего поймать нельзя).

Лето смывало школу без следа, словно оно было главным временем года. О, тут можно было описывать все – целодневные купания на гаванях, пускание «блинов» по воде и закрывание «замочков». Нанырявшись, можно было греться на обшивке быков. С быков можно было и нырять – только надо было разведать: нет ли «курейников», «утопленников» - бревен, осевших на дне (они не ложились на дно, а непременно  концом вверх). Нырять вообще надо было с открытыми глазами, а то быстро напорешься.

Я очень завидовал гибкому, черному от загара парню (его звали «Уголек»), который замечательно нырял с Углежженского моста и никогда было не узнать, где он вынырнет. Он мог уйти под водой через гавань и выйти далеко в стороне, а то и вовсе вынырнуть под мостом, где его не было видно. И знаешь, а все равно ищешь глазами и злишься – не трахнулся ли башкой о курейник. Сам я нырнул с этого моста уже только в 9-м классе и целый день провел потом там, уверенный, что все видевшие оценили полет – на второй раз меня уже не хватило. Как зимой на соревнованиях по конькам на катке стадиона «Металлург» я выиграл однажды на своих «ласточках» забег у еще двоих ребят и потом лениво, «мастерски» катался до темноты, скромно нося свою славу. А потом тащился в своих ботиночках с прикрученными коньками к себе на Больничную гору, стараясь ступать по снегу, чтобы  измотанные ноги не вихлялись и  жалобно выл дома, пока они отходили в тепле.


Ну, в общем детство как детство. Тут что ни расскажи, всё будет как у всех

А в школе, как ни странно, больше помнятся совсем не уроки (или это-то как раз и не странно, а именно как у всех?). В шестой школе  - счастливые хороводы на больших переменах,  когда, взявшись за руки, мы пели «Есть на Севере хороший городок, Он в лесах суровых северных залег», и были уверены, что это про нас, про наш Чусовой, и были счастливы. И как я в четвертом классе был «вожатым» и ходил к первоклассникам говорить «о жизни» и уже был влюблен в Ритку Шалюгину с ее скрипкой, заводным характером  и счастливым смехом по поводу и без повода. И любил школу и закончил четыре класса с похвальным листом, с которого и сейчас с остраненной благожелательностью сморят на меня Ленин и Сталин.

А в девятой школе класса с шестого  мне нравилось общее чтение после уроков. Кажется, мы читали тогда книжку В.Осеевой «Васек Трубачев». Оставались в классе и просто читали вслух. И дело было не в содержании, а в «необязательности» и «свободе» этого чтения, которое из-за свободы как раз и было желанно. И, может быть, после этого я полюбил школьную библиотеку. И  раз взял и прочитал подряд десять томов Горького. А потом взялся за Тургенева и был потрясен «Асей» и «Кларой Милич», которые и сейчас перечитывать боюсь.

А там появилась у нас молодая учительница литературы Полина Львовна Соколовская, и мы стали выпускать свой рукописный журнал и я рисовал в нем картинки.

И еще было счастьем  читать по школьному радио выпуск «новостей», потому  что я был «артист». Я занимался по очереди в авиамодельном, потом акробатическом, потом танцевальном и, наконец, остановился на драматическом кружке в Доме культуры металлургов имени Карла Маркса (Маркса, Маркса – кого же еще в Чусовом-то на Урале?). Его вела старая гречанка (гречанка  - курсив, восклицательный знак!) - Клара Финогеновна Мартинелли  и это придавало кружку особенное очарование (ведь в Мартинелли можно было услышать кардинала Монтанелли из жадно читаемого тогда «Овода» Э.-Л.Войнич. и  самого Овода – Артура Феличе). И сейчас с острым наслаждением помню, как мы стоим с моим товарищем   по кружку Генкой Баландиным и в новых, специально сшитых для нас синеньких рубашках перед декоративным окном, за которым восходит декоративное солнце пьесы С.Михалкова «Красный галстук» и самозабвенно орем «В буднях великих строек, в веселом грохоте, в огнях и звонах, здравствуй, страна героев!» Вот после этого я и стал читать новости на школьном радио. А слава пришла, когда мы с тем же Баландиным играли клоунады: «Здравствуй, Бим! Здравствуй, Бом!» с красными носами, слезами из клизм, падениями и затрещинами, и за это у меня теперь тоже есть грамота, но Ленин на ней уже один…

Мне хотелось всего одновременно, и я бегал за всякой книжкой, как за учителем жизни. Прочитал про Яна Флеминга с его пенициллином и уже сижу ночами на кухне, вчитываюсь в нелюбимую химию и гляжу на всякую плесень глазами посвященного, прочитал про Пирогова, и кружу вокруг больницы – не бросит ли кто скальпель. А еще учу немецкий, завидую деду своего товарища Сашки Сереброва и мечтаю быть столяром. А уж про море, так  и говорить нечего – носим с другом Вовкой Суханцевым фуражки козырьком назад как бескозырки, гладим штаны до бритвенных стрелок и драим ботинки до зеркального блеска. И в «Карлухе» орем «Простор голубой, волна за кормой. Гордо реет на мачте флаг отчизны родной».

 Спустя тысячу лет я познакомлюсь с автором этих слов Давидом Самойловым и он скажет, что  нисколько не стыдится слов «Вперед мы идем и с пути не свернем, потому что мы Сталина имя в сердцах своих несем». Несли, чего стыдиться.

И оба с Вовкой после школы проваливаемся в Севастополе в военно-морское училище. Я пораньше, он попозже. В Севастополе – кто бы понимал! Уже и съездить в него было тогда чудом – звезды в черноте небес, невиданные  -  по кулаку,  огни кораблей на рейде, упоительное чувство бесконечного праздника! А в гражданское не пойдешь – надо наработать «опыт» - таково новое решение партии. И столярная моя мечта ( при воспоминании о дедушке Сашки Сереброва) поневоле сбывается, и я «сворачиваю» двери в столярном цехе комбината производственных предприятий треста «Губахтяжстрой» в первой в городе бригаде коммунистического труда, устаю так, что страшно просыпаться с мыслями о работе. Но надо же ковать характер, и я его «кую» - успеваю до работы еще пробежаться под «Одиннадцатый» - был такой магазин под Больничной горой -  и обратно:  зимой на лыжах, осенью  «так», и уж тогда на работу. И, оказывается,  это только вначале тяжело, а уж к обеду летаешь, втягиваешься в счастливый ритм и восторг труда до новой утренней мысли: Господи, пронеси! Железная лестница с горы к заводу (где она теперь?)  в утренний час полна народу, и особенно хорошо бежать по ней  в редкие морозы за 40, когда смерзаются глаза, в носу щиплет и дышать надо коротко и мелко. Лестница гудит и опаляет удвоенной стынью, и вы все вместе на этой лестнице – народ, рабочий класс. И это, скажу я вам, – состояние из дорогих, а теперь уже и неведомых. Дорогой мой Алексей Максимович Горький видеть-то его видел и в романе «Мать» писал, но этого единства не чувствовал, хотя вообще поэзию труда, жар и  счастье общей работы знал и сказать об  этом  умел.

А через два года я провалюсь в театральный.  Отправлюсь на экзамен в чужом нарядном небесно-синем пиджаке, но не обману его красотой придирчивого, легендарного Павла Массальского. Тогда попробую во ВГИК, покричу песни, попляшу и почитаю для набиравших курс С.А.Герасимова и Т.Ф.Макаровой «Песню о буревестнике» - куда денешь полет молодой души?  Сергей Аполлинарьевич хмыкнет над моим пафосом и попросит рассказать это же самое (про «глупого пингвина и гагар»), доверчиво,  как вечером барышне. И я, к удивлению своему, расскажу. Легко пройду первый тур, но на второй уже не пойду. Испугает именно легкость, с которой прошел первый, – что-то не так.

А через другую тысячу лет Челябинское издательство закажет мне книгу о С.А.Герасимове, тогда уже покойном, и Тамара Федоровна встретит меня в их огромной квартире в высотном доме, где гостиница «Украина», и я улыбнусь рифмам времени. Они будут оба стоять под руку в прихожей на фотографии во весь рост Сергей Аполлинарьевич и Тамара Федоровна в ролях Софьи Андреевны и Льва Николаевича Толстых из последнего общего фильма и мне легко будет понять, что честолюбие свойственно не одним молодым людям, но и добрым старикам. Скорее затея с парным портретом была Тамары Федоровны, потому что в огромном круглом аквариуме в прихожей тлели лепестки всех роз, когда-либо подаренных Тамаре Федоровне. Эта «засушенная слава» сразу отвадила меня от мысли писать книгу. А Сергей Аполлинарьевич желтел мрамором бюста работы Томского и на чуть склоненной шее бюста висели все собачьи медали, полученные его собаками за жизнь. Их определил туда сам Сергей Аполлинарьевич, выразив тем доброе отношение к славе собак и усмешливое – к своей славе.

Вместо второго тура я пойду толкаться на актерской бирже в саду «Эрмитаж», где за всяким кустом актеры с картинно независимыми лицами будут показывать нанимателям мастерство и свои фотографии в выигрышных ролях. И неожиданно  буду приглашен старым режиссером В.Купецким в театр Балтийского флота в Лиепае. Счастливый, уеду в Чусовой, чтобы похвалиться К.Ф.Мартинелли, небрежно сказать учительнице П.Л.Соколовской, что вот, де,  вступаю в старую труппу с прекрасным режиссером (ну, что ж, поработаем!»). Но дома будет ждать повестка из военкомата. И я поеду на другой флот – Северный, не радуясь этой другой опять невольно сбывшейся мечте. Потом из житейского опыта я узнаю, что судьба всегда немного опаздывает с исполнением наших желаний и с улыбкой выбирает неожиданные формы, но никогда не забывает наших порывов.

…Товарные (телячьи) вагоны будут грязны и холодны, ведь мы едем на Север, - и уже начало октября. С верхних нар будет сыпаться на лицо пыль. Усталые офицеры будут на стоянках равнодушно разбивать водку о колеса вагонов и зло предупреждать: погодите, погодите – приедете… Что происходило в душе, не буду писать – это написали молодые люди,  пришедшие в литературу позднее: О.Ермаков, О.Павлов, А.Варламов.  И с особенной иронией умеющий печально посмеяться над такими невольными странствиями популярный сегодня Е.Гришковец. Их сердца, отведавшие достоинства и свободы, взрывались от этой унизительной и злой дороги. А мы еще жили там, где всё было проще, привычнее, и хоть ранило так же, но считалось естественным.
 Я прослужил в Североморске четыре с небольшим года и успел побыть радиотелеграфистом, наборщиком корабельной типографии. До сих пор с неуходящей радостью вспоминаю,  как полетела в угол верстатка и веером брызнул шрифт – тогда еще набирали, как в дореволюционных типографиях, буковка к буковке, - когда радио странным ликующим голосом Левитана сказало 12 апреля 1961 года, что в космосе Гагарин! Как мы все вылетели на палубу и кричали, и обнимались, и готовы были плакать, потому что крейсер шел на Новую Землю, и вокруг было одно море и не с кем было разделить это крик и полет! Побыл я и корабельным библиотекарем, читая по ночам и порой пропуская подъем флага, собирая для чтения вслух по тем же ночам своих товарищей, пока однажды не пришла пора отправляться в каюту особого отдела (флотский вариант КГБ). Там же, на флоте, я написал свою первую заметку в газету «Комсомолец Заполярья) и она была о живописи сюрреализма и дадаизма и была безжалостна к Сальвадору Дали, Хуану Миро, Джексону Полоку и Джорджо де Кирико. Хорошо, что отпетые эти авангардисты не читали «Комсомолец Заполярья», а то бы попадали у них из рук великие кисти и не видать бы им мировой славы. (В скобках скажу для любителя курьезов, что коли вы заглянете в историю советского искусства той поры, вы этих имен и в помине – даже в энциклопедиях - не найдете, так что неизвестно, откуда «наш герой» взял эти имена и отчего мурманская молодежная газета сочла возможным «разобраться» с ними).

 Из этого легко заключить, что оттепель гуляла не только по столичным улицам, а и по таким строгим местам, как флот. Я даже как-то незаметно закончил там Московский народный университет им Крупской по предмету с названием «художественное чтение» (всё чусовской артистизм не выходил из головы). И на экзамене, который сдавал в единственный отпуск после удачных стрельб, где я не уронил в себе радиотелеграфиста, читал пастернаковские стихи из «Доктора Живаго», случайно попавшиеся мне в растопке при дежурстве на камбузе. Стихи были напечатаны в «Знамени» и задели какой-то прощальной искренностью и юношеской печалью. А кто же умеет печалиться более, чем юность (всякий по Грушницкому из школьного «Героя нашего времени» помнит). Ну, и так хотелось подчеркнуть «сумрак ночи» после посещения каюты особого отдела и желанные «тысячи биноклей на оси». Экзаменаторы похвалили меня за выбор стихов, и мы разошлись, довольные друг другом, еще не зная, что вскоре судьба даст нам повод вспомнить этот эпизод, как вызов и тайную доблесть, потому что над романом и автором разразится гроза. А на деле-то – понравились стихи, и всё. А вот уж зато, когда на одном из береговых концертов я читал евтушенковские стихи «Наследникам Сталина», я знал, что делал и, когда меня поперли со сцены Дома офицеров, а то  могли бы и «навешать» крепкие сталинские ребята, я уже расправлял предусмотрительно приготовленную на груди вырезку из «Правды» с этим стихотворением. А кто бы тогда поднял руку на «Правду».

С меня не раз снимали и снова надевали лычку, и я демобилизовался старшим матросом, которым и числюсь по сию пору.

В общем – служба как служба с этим, так неожиданно ранившим меня чусовским возвращением, с которого я начал, когда я уже от Перми не находил себе места.
                                               
Ах, какое это затягивающее дело – рассказывать  себе себя! Память торопится выхватить из забвения хоть то, что сумела уберечь, как намолчавшийся человек хватается за благодарного или хоть терпеливого слушателя. И говорит, говорит, перескакивая и сбиваясь, боясь упустить то и это, чтобы хоть таким образом убедить себя, что жил.

…Вдруг явился откуда-то в памяти старый продавленный диван в кабинете замечательного московского филолога, университетского преподавателя и критика В.Н.Турбина (я писал ему в библиотечные корабельные дни и он заманивал меня в критику и на свой курс – наверно, я похвалился ему тем, как разделал Дали с Полоком).  Едва демобилизовавшись и почти не успев осмотреться в Чусовом, я примчался тогда в Москву, и вот читаю на этом диване видавшую виды книжку П.Н.Медведева «Формальный метод в литературоведении». И от восхищения ею, от власти прекрасного ума, одевшего тонкую и сложную мысль  так просто и властно, ночью бегу с милого дивана, от доброго Владимира Николаевича, чтобы уже не думать ни об университете, ни об экзаменах. Уже ясно, что я никогда не смогу видеть мир так точно и знать предмет так совершенно.
Через третью тысячу лет я буду вспоминать этот случай в маленьком псковском городке Невеле на бахтинских чтениях, потому что на самом деле эта потрясшая меня книга принадлежала перу великого филолога и философа М.М.Бахтина, жившего после революции окраинном, спасавшем от петербургского голода Невеле. В 30-е годы он уже был, как и А.Ф.Лосев, запрещен, отведал ссылки, но, слава Богу, мог издавать свои труды хоть под именами отважных друзей, считая главным не авторство, а непрерывность истины. Потом судьба будет часто сталкивать меня с этим именем, побуждать писать о нем и опять думать о тонкой драматургии жизни, которая любит держать сюжет человеческой биографии целым и сложным до времени, когда мы окрепшим умом догадаемся о закономерностях, начертанных на небесах.

 А тогда только бежать и бежать… Сначала к друзьям по службе в Ленинград, потом в Псков, где жила бабушка моего флотского товарища, пришедшего служить, когда я уже дослуживал. Мальчик хорошей фамилии, рано потерявший родителей,  он жалел оставленную бабушку и просил меня присмотреть за ней, пока он служит, страшась потерять и ее. Я неуверенно обещал, хотя и не знал, как поместить неведомый мне Псков на карту своих демобилизационных планов.

Но провидение умнее и милосерднее нас. Оно так «случайно» устраивает наши дела, что мы неизбежно и естественно делаем то, что казалось невозможным по нашему человеческому разумению. Я поселился в Пскове на Заречном переулке, где под окном дотягивала жизнь какая-то полутюремная охранная часть, и я долго чувствовал, что продолжаю служить, вставая утрами под их побудку, а вечерами выслушивая  нестройный ор прогулочных солдатских песен. И почему-то всё вспоминал, как в нашу чусовскую столярную бригаду году в 58-м явились на практику девушки из строительного техникума и одна все рассказывала о Пскове и город в ее воспоминаниях был прекрасен и долго уже и на флоте держался во мне как картинка из сна. И вот сбывалась и  она…

Ну, а дальше была просто жизнь… Я слонялся по городу, ища работу, приглядывался к речным буксирам и готов был сдаться привычной матросской службе. А оказался в грузчиках, потом в корректорах районной газеты, где скоро блеснул рецензией на первую книгу В.М.Шукшина «Сельские жители». А уж там разохотился, стал заглядывать в театр по старой «актерской» памяти и нет-нет что-то писать о спектаклях в газету «Молодой ленинец», которая в случае строгости рецензии подписывала ее своей властью с назидательной принципиальностью: В.Курбатов, комсомолец. Смотрите, мол, ребята, тут дело серьезное. Тут, брат, идеология, у нас не забалуешься…

И скоро меня пригласили в ее штат. А чтобы не конфузил газету необразованностью, попросили где-нибудь учиться. И я припомнил добрый старый ВГИК, успехи свои в танцах и чтении «Песни о буревестнике», и решился постучаться туда, уже в киноведы. Благо, к тому времени я уже  водил «короткое» знакомство с Тарковским и юным Николаем Бурляевым, которые снимали в Пскове «Андрея Рублева» и я торопился с репортажами и интервью.. С Бурляевым мы сохранили дружбу по сей день, и я езжу к нему на кинофестиваль «Золотой витязь» со своими телевизионными фильмами и без них, чтобы вести религиозные конференции внутри его набирающего мощь Международного Союза кинематографистов славянских и православных народов, какового Союза я и сам теперь член. А он, по моей рекомендации член Союза писателей – так друг друга и славим… А Тарковского видел потом только уже на портрете, на рабочем столе его отца – прекрасного, трагического поэта Арсения Тарковского, чей голос и чьи стихи мы помним по фильму «Зеркало». Старик тяжело переваливался на костылях и предпочитал с женой Татьяной Алексеевной жить в доме творчества в Переделкино, чтобы поменьше обременяться бытом.

Мы жили дверь в дверь и вечерами сиживали за чаем и несвязными разговорами.
-Я не люблю Набокова.

-Ах, оставь, Арсюша. Ты его не знаешь. Ты читал «Лолиту» - слабейший из романов.
-Нет, почему? Я читал «Дар».

-Но это замечательный роман!
_Да, этот хороший.
-И потом ты восхищался «Другими берегами».
-Да, это прекрасная книга!
-Ну, вот видишь. Он умел все.
-А все-таки мне милее Ходасевич  с его «О, если бы и последний стон облечь в отчетливую форму». Набоков неотчетлив. А помнишь, Таня:
Туман! Тамань. Пустыня внемлет Богу
И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня?

-Ты забыл, Арсюша. Это Георгий Иванов. Помнишь  который «серебряный крестик в петлице»..?
Ах, да, конечно. Иванов: И там у него в «Тамани» «ментики, рейтузы, Ваше благородие… Хорошо…
И они, перебивая друг друга читают Иванова и Ходасевича…

Сердце разрывалось видеть, как на столе Татьяны Алексеевны живет портрет ее покойного сына от первого брака, ушедшего из жизни в рассвете дара и лет, а на столе Арсения Александровича – портрет на тот час еще живого, но уже невозвратного Андрея. Оба были на портретах одних лет, и в этом было что-то особенно пронзительное. Дети в  небесах и славе и одинокие старики, избегающие воспоминаний о них, чтобы не рвать сердце и уклоняющиеся от любопытных коллег, чтобы не отвечать на праздные вопросы.

…Институт, как и школа, миновал бесследно, несмотря на дипломное отличие. Он был хорошо только Москвой, Домом кино и театрами, театрами. Конец 60-х, начало 70-х еще были напряжены и только-только начинали уставать. И, похоже, еще не догадывались о своей усталости. Я жалею, что из-за скитания по снимаем комнатам порастерял программы спектаклей. Но там были и еще неразделенный МХАТ с великими стариками Яншиным и Грибовым, Прудкиным и Кторовым, и Моссовет с Пляттом и Марецкой, но и «Гамлет» с Высоцким и «Товарищ, верь!» и «Пугачев» на Таганке и эфросовские спектакли на Бронной, и Современник, и Театр Вахтангова, и югославский «Ателье 212», и театр Генуи, и Франко Дзефирелли, привозивший Анну Маньяни и невероятных «Ромео и Джульетту» и Жан-Луи Барро…

 А в кино, в кино! Это душа еще летела и гнала ненасытная юность. Я потом увижу дневники Венички Ерофеева, вгиковца другого факультета тех же лет и только улыбнусь эти жадным спискам просмотренного и желанию его изучать латынь, его задыхающемуся чтению. Бедные дети окраин и малых городов, мы думали взять культуру штурмом, догнать  великую традицию нетерпеливым схватыванием всего понемногу. И не от  невозможности ли и  медленно сжимающегося, отчетливо темнеющего времени понемногу запивали, сначала беспечно и с кажущейся пушкинской легкостью, а там уж с веничкиным скольжением в никуда. Но это еще не сейчас,  хоть уже скоро, а пока еще погоня и нетерпение. И кроме института ухватывание нового знания там и там… Театральные семинары в Ленинграде, спектакли и лекции Товстоногова, мастер-классы Юрского, поездки в Литву в законодательный тогда театральный Паневежис с Банионисом, в калининградский Советск (бывший Тильзит), мелькнувший краткой славой чудно старомодного театра, где «Лес» Островского и «Разбойников» Шиллера играли так, как играли в XYIII и XIX веке, словно время было писано не для этого города. И критические литературные семинары в Дубултах, в Комарово, в Переделкино. Я ведь уже писал тогда не для одного «Молодого ленинца», но и для «Театра», «Литературной России», «Молодой гвардии», «Нового мира». Эгоистическое зрение молодости, везде натыкающееся на свое отражение, как в витринном стекле, где и то, что за ним, видишь, и непременно самого себя, училось понемногу поворачиваться к другому.

Однажды каждое «я» созревает до того, что отодвигает зеркало и видит полноту мира и чудо человеческого существования. И тогда биография, как ряд личных событий, кончается, и начинается жизнь в потоке мира, где все соединено со всем и не поддается последовательной записи, потому что книги, люди, судьбы оглядываются друг на друга и отменяют время. И чтобы теперь как-то собрать этот мир, надо обойтись с ним по законам матушки-литературы и разрезать целое на сюжеты, в которых ты волен отсечь лишнее, выключить шум жизни и оставить героя или событие в луче прожектора на темной сцене, где на самом деле ничего не остановилось, все идет своим чередом и только ждет,  когда луч упадет на следующее лицо и новое приключение. В твоей власти только прожектор, а не жизнь, и ты все время будешь помнить о полноте ее течения и мучаться малостью своего зрения и невозможностью передать всю симфоническую мощь целого в одном произведении, где каждый инструмент был бы слышен и не забывал оркестра. Тут дирижер – Бог. Он один владеет целым во всей тонкости связей, один держит начала и концы судеб и столетий и один знает законы строя и последнюю цель и смысл сочинения. Твое дело слышать общую гармонию и не врать в своей партии.

И тогда ты садишься и начинаешь вспоминать.

Валентин Курбатов

Категория: Новости Этнопарка | Дата:28.09.2011 17:27 | Просмотров: 1167 | Теги: Курбатов
Смотрите так же :