« Сентябрь 2011 » | ||||||
Пн | Вт | Ср | Чт | Пт | Сб | Вс |
1 | 2 | 3 | 4 | |||
5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 |
12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 |
19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 |
26 | 27 | 28 | 29 | 30 |
Новости Этнопарка [1271] |
Новости Cпорта [139] |
Олимпийские игры [23] |
Информация [41] |
Памятные даты [145] |
Близкий и далекий Валентин Курбатов | |
Написавший десятки книг и предисловий к книгам, сотни критических и иных статей Валентин Яковлевич Курбатов о себе почти не говорит. Лишь изредка какой-нибудь из газет удается выудить у него что-то из личной жизни, но, начав рассказ, он тотчас и обрывает его, словно не считая заслуживающим внимания. Да вот в письмах к Леонарду Дмитриевичу Постникову нет-нет проскользнет что-нибудь сокровенное: «Я завидую вашему снегу. У нас все дождь и слякоть, за которыми не видно приближения Нового года. Мама у меня в Пскове полгода пожила - нет, говорит, не могу больше, давай в Чусовой. Уехала, звонит довольная: снегу по колено!» «Лучшие чувства - безмятежность, кратчайшие мгновения из детства, хоть и тяжелого - были в Чусовом. Молю Всевышнего: ну хоть на минутку верни меня туда, но таким же башковитым, как сейчас. Но Господь разумен - нет уж, миленький, на этих условиях я тебя не пущу, мало ли что ты там успеешь понаделать. Возвратись таким же дураком, каким был, и будешь подлинно счастлив». «Улицы Больничной горы тогда только-только начали обстраиваться каменными домами. Город, набитый ссыльными немцами, татарами, бессарабами, жил тяжело, маялся по баракам, скоро растил кладбище и завод, и вот только-только с окончанием войны стал находить время думать о жилье для своего бесправного народа. Мои отец и мать работали как раз на этих первых домах, и я после школы бегал помогать им (ума было надо немного - всех механизмов лопата да носилки). Литые заводские ворота с вензелем акционерного общества КАО были слишком красивы для грязной улицы, по которой между сменами паслись на обочине или при ограде Ксеньевской церкви козы, поджидая намаявшихся хозяев. На базарной площади кипела бойкая нищая торговля, пели жалостно-героически песни калеки, пронырливая шпана играла в «пристенок» и глядела, где что плохо лежит, и конечно был тут непременный продавец счастья. Морская свинка тащила билетик судьбы, и свинку звали Маруся. А на стадионе прыгали с парашютной вышки, возвратившиеся с войны парни. Городским клубом руководил Эдвард Шпигель, чья скрипка и баян были известны старому и малому по танцам и пикникам, по выборам и самодеятельным концертам, и воспеты позднее Виктором Петровичем Астафьевым, которого судьба, поводив по свету, завела в Чусовой. Эдвард руководил и школьными спевками: до сих пор помню его назидание разевать рот на всю ладонь при вдохновенном припеве песни «Москва-Пекин», там, где «Сталин и Мао слушают нас, слушают нас…» Теперь уже нет и следа школы, построенной в 1898 году (на ее месте стоит горком партии), а я хорошо помню теплые доски ее крыльца. Тогда школа делилась надвое и в половине была музыкальная, а в другой - спортивная, и как-то они между собой ладили. И мы часто именно на крыльце читали известия с корейского фронта». В 1989 году газета «Чусовской рабочий» выпытала у Валентина Яковлевича еще кое-что. «Родился я в Ульяновской области в Салаван-городе, которого теперь уже нет на карте, вместо него - Куйбышевское водохранилище. Отец был призван в нестроевую армию, поскольку был слеп и глух. В сорок первом его призвали на трудовой фронт в Чусовой, куда стекалось огромное количество переселенного народа. Мы с мамой и братом переехали к дедушке в деревню. Дедушка - раскулаченный, но очень милосердно, потому что понимали, что кулачить там нечего - у него 12 детей. Отняв у него дом, старика никуда не выгнали, остался в деревне и жил в землянке. Я до семи лет жил с ним при постоянно теплящейся в углу лампадке. Читать учился по церковной Псалтыри и Часослову. В сорок шестом, когда невозможно стало жить в деревне, мы с мамой приехали к отцу. Город показался огромным! Добрались до «дома холостых», где жил отец. Теперь уже мало кто помнит страшненький двухэтажный дом, стоявший на месте нынешнего Дворца металлургов. Учился я сначала в шестой школе, затем в девятой. Перед службой в армии работал строителем в тресте Губахтяжстрой. Потом - четыре с половиной года на флоте. С 1978 г. член Союза писателей. Состою в советах по критике РСФСР и СССР. Начал писать из-за Виктора Петровича Астафьева. Прежде я писал о кино и театре, а потом понемногу и о литературе. Первую настоящую работу написал о нем. Мы с Виктором Петровичем познакомились поздно, когда ему было уже пятьдесят, и я сам решил заняться писательством, оставив редакцию псковской молодежной газеты. Это был 1974 год. В Пскове жил замечательный писатель Юрий Куронов. Его-то и пригласил Виктор Петрович в Вологду, где жил тогда. А уж Куронов меня. Поехали. Я книг Астафьева не читал. Чего было читать, если он у нас в девятой школе выступал после выхода бедной маленькой книжки «До будущей весны», вышедшей в Молотовском издательстве в 1953 году. Я сбежать с его выступления не сбежал, слишком плотно перекрыли выход учителя, но и слышать ничего не слышал: знаем мы этих чусовских «писателей». Что он может написать, если каждый день ходит, как все, за хлебом? И вот Виктор Петрович здоровается на вокзале в Вологде. Здоровается с Куроновым, а глядит почему-то на меня… «А не тебя ли я видел двадцать пять лет назад в Чусовом «у третьего» (в Чусовом никто не говорил «у третьего магазина», а просто - «у третьего»), собирающим окурки у железной дороги?» Это сбило меня в лет. Как? Узнать в 35-летнем мужчине с бородой того мальчишку? Мне не терпелось в гостиницу! Бог с ней, с Вологдой, с архитектурой и древностями (потом посмотрю) - надо было немедленно прочитать хоть что-нибудь у этого памятливого человека. Куронов дал мне рассказ «Ясным ли днем». Была ночь. Куронов спал, а во мне всё плакало и искало выхода. Надо было с кем-то разделить восторг и горе, счастье и печаль, которые при настоящем искусстве ходят рядом. Я не мог дождаться утра, чтобы лететь к Виктору Петровичу. Но что я мог сказать, какие слова найти, когда уже шумели гости, когда всё хлопотало и всем было не до меня. Но, видно, умный Виктор Петрович этот мой задавленный порыв увидел, как увидел того мальчика «у третьего». И через месяц я уже ехал к нему в вологодскую деревню Сиблу, чтобы закрепить наше четверть вековое мгновенное знакомство». И снова письма Постникову: Как тоска прижимает! Чем внимательней вглядываюсь в наши газеты с журналами, чем больше слушаю своих товарищей, тем душа темнее. Какая-то гигантская воронка затягивает наше бедное отечество в омут праздного говорения, суесловия, всё нового обещательства и всё новых и новых заплат на нашем и без того лоскутном тришкином кафтане. Так вот иногда думаешь - не оставить ли всю эту общественную борьбу, не стараться ли сохранить свет и силу слова вопреки этому шабашу. Не знаю - как сохранить, но как хранили русские молитвенники в своих лесах и скитах, чтобы к ним шли потом за словом совета Дмитрий Донской, позже - уже и Толстой и Достоевский к оптинским старцам, потому что там была сила выше иных слов. Сердце болит, и злость томит от жестокости нашей русской, опять и опять обворовывающей себя и своих лучших детей». «Богатое - все больше наглеет, бедное летит в пропасть, и слово Россия уже одно только географическое слово без языковых, государственных, нравственных, духовных границ, что-то туманно-расплывчатое, про что детям уже не расскажешь. Мы как-то привыкли жить в России, не определяя ее, не подыскивая слов (как же описывать дом?), а вот выгнали нас, надо стало назвать где мы жили, а мы и не можем. Так чего-то… руками машем на Аринину гору, на черемуху и рябину. А они не понимают, у них родина-то в телевизоре, где живут одни бандиты да дураки, да где Познер и Сванидзе из нас шутов делают». Старались - не дышали, За прочих не решали, Как будто на кинжале Булат Окуджава - В. Я. Курбатову. Все горше письма к Леонарду Дмитриевичу: «История живет, пока живет государство, а когда оно повалилось, то уж остаются одни «проекты» и «мероприятия». Я все больше замыкаюсь в себе. Пришла пора другой культуры, в которую нам уже не вписаться. Да и не надо вписываться». «Только и держишься старым правилом матери Терезы: «Делай то все равно! Сделаешь добро - отплатят злом, делай его все равно; простишь - тебя обвинят в высокомерии, все равно прощай; будешь успешен - позавидуют и возненавидят - все равно старайся. Помни: то, что бы ты ни делал, не нужно никому, кроме тебя и Бога». «Читаю, читаю про Византию, про начальные века христианства, путаюсь в Неронах и Марках Аврелиях, гляжу, как схватываются отцы Церкви с философами - пыль столбом и кровь рекой, все - живое, яростное - без нынешней благочестивой лени». Об этом же Валентин Яковлевич пишет в газету «Завтра»: «Мы попали в какую-то странную прореху. Впервые приходит пора, когда должно заговорить христианство со всей своей страшной, могущественной ответственностью. Оно должно принять на себя все полномочия. А оно не хочет, желая остаться пасущим мирные народы, не вмешиваясь в народообразующую стихию, боясь ее. Священство слишком молодо, оно не успело привиться коренной стихии. Был Владыка Иоанн, вокруг него чувствовалась эта коренная стихия. Казалось, можно еще было за что-то ухватиться, все жадно, по-детски надеялись, но Господь унес его». О языковой распущенности Валентин Яковлевич высказал и Астафьеву после публикации его романа «Прокляты и убиты». Виктор Петрович ответил: Наверно, тяжело это было слышать Курбатову. Не может человек, взявший на себя ответственность быть поводырем, говорить такое. Ведь если сам он так озлоблен и слаб, что остается другим? Да и можно ли говорить за всех фронтовиков? Да, многие дошли до кусочничества, но значит, другими и не были. У кого душа не маралась, не марается и теперь. Тяжко, наверно, было и слышать рассказ Виктора Петровича о Солженицыне, победно шествующим по проданной им России: - Солженицын приехал в Красноярск в два часа ночи, а в девять утра уже был у меня в деревне. С ним мне сразу было легко. Ну, конечно, я что-то списывал на двадцать семь лет его отсутствия, делал какие-то скидки. Я что, спорить буду? Это некоторые у нас любят: спорил с самим Твардовским! Ну, и дурак, что спорил. Я вот только слушал, когда судьба свела меня с ним, и заряд получил на всю жизнь. «У Пушкина для славянина был один эпитет: «гордый». «И гордый внук славян», «где ходит гордый славянин…» Сегодня слова про гордость как будто подточены, похожи на ассигнации, не обеспеченные золотым запасом». «Прежде порядок в требованиях был - сначала перед Россией стыдно, потом перед людьми, а уж только в последнюю очередь себя вспомнит. А поищите-ка у нас теперь, кто от стыда перед Россией сгорел?»
Свои воспоминания он озаглавил: …ИЛИ В СЕРДЦЕ БЫЛО МОЁМ «Теперь я понимаю наших невольных изгнанников и вольных беглецов, которые в чужих краях воем воют по России, тоскуют до удалых русских запоев. Первый раз я возвращался в Чусовой после четырехлетней разлуки (службы на флоте). Я уже в Перми не находил себе места, а уж от Калино не отрывался от окна и когда замаячили Саламатова гора, Лямино, поворот реки под Колапихой и задымил завод, я задохнулся от какой-то страшной тоски и любви, от непонимания - что это? Куда это поместить в душе? Потом помню один из очередных отъездов, когда поезд стал поворачивать к Шибанову и вот-вот должны были скрыться Красный поселок, Чунжино, синяя «сорокашка», железнодорожный сад на горе. Был сияющий май в самом начале, всё сверкало, слепило, жадно готовилось к цветению, всё было полно восторгом слова «завтра» и переполняло сердце ужасом. Душа металась в панике и тоске - вот сейчас всё пропадет и больше никогда не будет. Сколько потом было этих приездов и отъездов! И всегда сердце щемило. Мне не вспомнить имена своих одноклассников ни в начальной школе, ни даже в средней. Ну, нескольких, конечно, помню, но чтобы всех - нет. Даже и учителей. Может быть, живи мы одним классом от начала до выпуска и живи в одном городе, всё было бы иначе. Но сначала переход из шестой школы в девятую, а там несколько раз расформирование класса, чтобы разъединить уж очень беспокойных учеников, привели к тому, что никакого «своего» класса не оказалось. И потому не осталось дорогой школьной «мифологии», которая удерживает детство как ностальгическое целое. Я скорее помню дом, сначала 10-й, потом 16-й по Переездной, его мир, его дружество. Как мы прыгаем на доске, по очереди подбрасывая друг друга, как это теперь делают в цирке, а тогда во всяком дворе. Как «перестреливаемся» из-за дров и стаек, играя в недавнюю войну, как лупим в городки, в «чижа», в «пристенок» и садим из «поджигов» (по мере вырастания), закапываем банки с карбидом, чтобы они взлетали выше крыши. Ну и с «барышнями» по вечерам игры «интеллектуальные»: «Вам барыня прислала в туалете сто рублей» (этот «туалет» всегда смешил, потому что мы знали одно значение этого слова), в «испорченный телефон». А потом на целый день «за Вильвенский» («мост» не говорилось - просто «завильвенский», как одно слово и одно место), на Усьву или на Вильву, бегать по заторам на Прорве, купаться до синевы, сколачивать плоты и сплавляться на них к себе под Больничную гору. Или, наловив пескарей на перекатах (шевелишь ногами, поднимая муть, и они, щекоча, тычут тебя в ноги) идти к Ротомским ключам или под Колапиху («подколапиху») и там на зорьке надеяться натаскать щурят. Уходить «на ночь» было делом обыкновенным, не зная ни что такое палатка, ни даже что такое бамбуковое удилище. Лето смывало школу без следа, словно оно было главным и определяющим. О, тут можно бы описывать всё: целодневные купания на «гаванях», пускание «блинов» по воде и закрывание «замочков». Нанырявшись, грелись на железной обивке быков. С быков можно было нырять, только надо было разведать: нет ли «утопленников» или «курейников» (бревен, осевших на дне). Вообще нырять надо было с открытыми глазами, а то быстро напорешься. Я очень завидовал ловкому, черному от загара парню (его и звали «Уголек»), который замечательно нырял с Углежженского моста и никогда было не узнать, где он вынырнет - он мог уйти в воде через гавань и выйти далеко в стороне, а мог вынырнуть и вовсе под мостом, где его не было видно, - в общем, задавал страху. Сам я нырнул с моста уже только в 9-м классе и целый день провел потом там, уверенный, что все видевшие оценили полет. Как зимой на соревнованиях по конькам на катке стадиона Металлург выиграл на своих «ласточках» забег у еще двух ребят и потом лениво и «мастерски» катался до темноты, скромно нося свою славу. А потом тащился в своих ботиночках с прикрученными коньками к себе на Больничную гору, стараясь ступать по снегу, чтобы измотанные ноги не вихлялись, и жалобно выл дома, пока они отходили в тепле. А в школе, как ни странно, больше помнятся совсем не уроки (или это как раз и не странно, а именно как у всех?). В шестой школе счастливые хороводы на больших переменах, когда, взявшись за руки, мы пели: «Есть на Севере хороший городок, он в лесах суровых северных залег» - и были уверены, что это про нас, про наш Чусовой, и были счастливы. И как в четвертом классе я был «вожатым» и ходил к первоклассникам говорить «о жизни», и уже был влюблен в Ритку Шалюгину с ее скрипкой, заводным характером и счастливым смехом по поводу и без повода. И любил школу и закончил четыре класса с похвальным листом, с которого и сейчас с отстраненной благожелательностью смотрят на меня Ленин и Сталин. А в девятой школе, класса с шестого, мне нравилось общее чтение после уроков. Кажется, мы читали тогда книжку Осеевой «Вася Трубачев». Оставались в классе и просто читали вслух. И дело было не в содержании, а в «необязательности» и «свободе» этого чтения, которое из-за свободы как раз и было желанно. И, может быть, после этого я полюбил школьную библиотеку. И раз взял и прочитал подряд десять томов Горького. А потом взялся за Тургенева и был поражен «Асей» и «Кларой Милич», которые и сейчас перечитывать боюсь. А там появилась у нас молодая учительница литературы Полина Львовна Соколовская, и мы стали выпускать свой рукописный журнал, и я рисовал в нем картинки. И еще было счастьем читать по школьному радио выпуск «новостей», потому что я был «артист». Я занимался по очереди в авиамодельном, потом акробатическом, потом танцевальном и, наконец, остановился на драматическом кружке в Доме культуры Металлургов имени Карла Маркса. Его вела старая гречанка Клара Финогеновна Мартинелли и это придавало кружку особенное очарование (ведь в Мартинелли можно было услышать кардинала Монтанелли из жадно читаемого тогда «Овода», и самого Овода - Артура Феличе). И сейчас с острым наслаждением помню, как мы стоим с моим товарищем по кружку - Генкой Баландиным, в новых специально сшитых для нас синеньких рубашках, перед декоративным окном, за которым восходит декоративное солнце пьесы С. Михалкова «Красный галстук», и самозабвенно орем: «В буднях великих строек, в веселом грохоте, в огне и звонах, здравствуй, страна героев!..» Вот после этого я и стал читать «новости» на школьном радио. А слава пришла, когда мы с тем же Баландиным играли клоунады: «Здравствуй, Бим! Здравствуй, Бом!» С красными носами, слезами из клизм, падениями и затрещинами, и за это у меня тоже есть грамота, но Ленин на ней уже один… Мне хотелось всего одновременно, и я бегал за всякой книжкой, как за учителем жизни. Прочитал про Яна Флеминга с его пенициллином, и уже сижу ночами на кухне, вчитываюсь в нелюбимую химию и гляжу на всякую плесень глазами посвященного. Прочитал про Пирогова, и кружу вокруг больницы - не бросит ли кто скальпель. А еще учу немецкий, завидую деду своего товарища Сашки Сереброва и мечтаю быть столяром. А уж про море, так и говорить нечего - носили с другом Вовкой Суханцевым фуражки козырьком назад как бескозырки, гладили штаны до бритвенных стрелок и драили ботинки до зеркального блеска. И в «Карлухе» орем: «Простор голубой, волна за кормой. Гордо реет на мачте флаг отчизны родной!» Спустя тысячу лет я познакомлюсь с поэтом Давидом Самойловым и он скажет, что гордится словами этого своего марша и нисколько не стыдится слов: «Вперед мы идем и с пути не свернем, потому что мы Сталина имя в сердцах своих несем». Несли, чего же стыдиться-то. И оба с Володькой мы проваливаемся в Севастополе в военно-морское училище. Я пораньше, он попозже. А в гражданские не пойдешь: надо наработать «опыт» - таково новое решение партии - и столярная моя мечта поневоле сбывается, и я «сворачиваю» двери в столярном цехе комбината производственных предприятий в первой в Чусовом бригаде коммунистического труда. Устаю так, что страшно просыпаться с мыслями о работе, но надо же ковать характер и я его «кую» - успеваю до работы еще пробежаться под «одиннадцатый» (был такой магазин над Больничной горой) и обратно - зимой на лыжах, осенью «так» и уж тогда на работу. И это только вначале тяжело, а уж к обеду летаешь, втягиваешься в счастливый ритм и восторг труда до новой утренней мысли: «Господи, пронеси!» Железная лестница с горы к заводу полна народу и особенно хорошо бежать в редкие морозы за сорок, когда смерзаются глаза, в носу щиплет и дышать надо коротко и мелко. Лестница гудит и опаляет удвоенной стынью, и мы на ней все вместе - народ, рабочий класс. (А. М. Горький видеть-то этот рабочий класс видел, и в романе «Мать» писал, но этого единства, которое, уверен, и тогда молодые Павлы Власовы чувствовали, или не знал, или нарочно для идеологической задачи загородил, хотя вообще воспеть поэзию труда, жар и счастье общей работы умел). А через два года я провалюсь в театральный. Нагляжусь на Москву, нахожусь на экзамены в чужих пиджаках, подам документы во ВГИК, покричу там на экзаменах песни, попляшу и почитаю для С. А. Герасимова и Т. Ф. Макаровой (это была их мастерская) положенные стихи и басни. Прочитаю конечно и «Песнь о буревестнике». Сергей Аполлинарьевич хмыкнет над моим пафосом и попросит рассказать то же самое, но так, как если бы я рассказывал это вечером барышне, и я расскажу. Легко пройду первый тур, но на второй уже не пойду, чем смущу и комиссию и своих товарищей. И не пойду легко, словно и не собирался - будто что-то сломалось. А через другую тысячу лет Челябинское издательство закажет мне книгу о С. А. Герасимове, тогда уже покойном, а Тамара Федоровна встретит меня в их огромной квартире в высотном доме, где гостиница «Украина», и я улыбнусь: они будут стоять под руку в прихожей на фотографии во весь рост - Сергей Аполлинарьевич и Татьяна Федоровна в ролях Софьи Андреевны и Льва Николаевича Толстых из их последнего общего фильма. И мне легко будет понять, что честолюбие свойственно не одним молодым людям, но и добрым старикам. А вместо второго тура я буду толкаться на актерской бирже в саду «Эрмитаж», где за каждым кустом «Аркашки счастливцевы и несчастливцевы» будут показывать нанимателям свои эффектные фотографии из ролей и приглушенно, чтобы не смущать прохожих, показывать свои возможности. Найдется наниматель и на меня, и я буду приглашен старым режиссером Купецким в театр Балтийского флота в Лиепаю. Счастливый приезд в Чусовой, чтобы похвалиться К. Ф. Мартинелли и небрежно сказать учительнице П. Л. Соколовской, что вступаю в старую труппу с прекрасной режиссурой. Но дома будет ждать повестка из военкомата. И я поеду на другой флот - Северный, не радуясь этой другой, опять невольно сбывшейся мечте. Товарные («телячьи») вагоны будут грязны и холодны. С верхних нар будет сыпаться на лицо пыль, усталые офицеры будут на стоянках равнодушно разбивать водку о колеса вагонов и зло предупреждать: погодите, погодите - приедете… Что происходило в душе, не буду писать. Это написали молодые люди, пришедшие в литературу позднее: Ермаков, Павлов, Варламов. Именно позднее, когда это взрывало молодое сердце, отведавшее достоинства и свободы. А мы еще были там, где всё было проще, стариннее, и хоть были ранимы так же, но считали происходящее естественным. Я прослужил в Североморске четыре с небольшим года и успел побыть радиотелеграфистом и наборщиком корабельной типографии. Как полетела в угол верстка и веером брызнул шрифт, когда радио страшным и ликующим голосом Левитана сказало 12 апреля 1961 года, что в космосе Юрий Гагарин! Как мы все вылетели на палубу и кричали, обнимались и готовы были плакать, потому что крейсер шел на «Новую Землю», вокруг было одно море и не с кем было разделить этот крик и полет. Побыл и корабельным библиотекарем, читая по ночам и пропуская подъем флага, собирая для чтения вслух по тем же ночам своих товарищей, пока однажды не пришла пора отправляться в каюту особого отдела (флотский вариант КГБ). Там же, на флоте, я написал и первую заметку в газету «Комсомолец Заполярья» и она была о живописи и была безжалостна к Сальвадору Дали. Из этого легко заключить, что оттепель гуляла не только по столичным улицам, а и по таким строгим местам как флот. Я даже как-то незаметно закончил там Московский народный университет им. Крупской по такому тонкому предмету как художественное чтение, и на экзамене, который сдавал в единственный отпуск, полученный после удачных стрельб, где я не уронил в себе телеграфиста, читал Пастернаковские стихи из «Доктора Живаго», случайно попавшиеся мне в растопке при дежурстве на камбузе. Стихи были напечатаны в «Знамени» и задели какой-то прощальной искренностью и юношеской печалью. А кто же умеет печалиться больше, чем юность, словно это и у меня была гимназическая любовь, провинциальные «сирени», «сумрак ночи». (Гимназической любви у Валентина Курбатова не было, но просто юношеская - была, о ней он рассказал редактору Одесской киностудии О. М. Хомякову, и Олег Михайлович в своей книге «Нежноцветье» одно из стихов посвятил ему. Не зайди в старый сад, Тебя манит густой травостой. Обойди этот сад, И вздох лихорадочно плох. Не отметься в саду Нет, ты логики вне
…Ах, какое же это затягивающее дело - рассказывать себе себя! Память торопится выхватить из забвения хоть то, что сумел уберечь, как намолчавшийся человек хватается за благодарного или хотя просто терпеливого слушателя и говорит, говорит, перескакивая и сбиваясь, боясь упустить то и это, чтобы хоть таким образом убедить себя, что жил. Вдруг явился откуда-то старый продавленный диван в кабинете филолога, московского университетского преподавателя и критика Владимира Николаевича Турбина (я писал ему в библиотечные корабельные годы и он заманивал меня в критику и на свой курс). Я примчался из Чусового, - читаю видавшую виды книжку П. Н. Медведева «Формальный метод в литературоведении» и от восхищения ею, от власти прекрасного ума, одевающего тонкую и сложную мысль просто и властно, ночью бегу от доброго Владимира Николаевича, чтобы даже не думать об университете и об экзаменах - я никогда не смогу видеть мир так точно и знать предмет так совершенно. А через третью тысячу лет я буду вспоминать этот случай в маленьком псковском районном городке Невеле на бахтинских чтениях, потому что на самом деле потрясшая меня книга принадлежала перу великого филолога и философа М. М. Бахтина, жившего после революции в этом городке. В 30-е годы он уже был запрещен, но, слава Богу, мог издавать свои труды хотя бы под именами друзей, считая главным не авторство, а непрерывность истины. Потом судьба будет часто сталкивать меня с этим именем, побуждать писать о нем и неизменно думать о тонкой драматургии жизни, которая любит держать сюжет человеческой биографии целым и сложным, с закономерностями, написанными на небесах. А тогда только бежать и бежать. Сначала к друзьям по службе в Ленинград, потом в Псков, где жила бабушка моего флотского товарища, пришедшего служить, когда я уже дослуживал. Мальчик хорошей фамилии, рано потерявший родителей, не зная к кому обратиться, попросил меня присмотреть за его бедной бабушкой, боясь потерять и ее. Я неуверенно обещал, хотя никак не мог поместить Псков в карты своих демобилизационных планов. Но провидение умнее и милосерднее нас и оно так «случайно» устраивает наши дела, что мы неизбежно и естественно делаем то, что казалось невозможно по нашему человеческому разумению. Я поселился в Пскове в Заречном переулке, где под окном дотягивала дни какая-то полутюремная охранная часть, и я долго чувствовал, что продолжаю служить, пробуждаясь под их побудку и выслушивая вечером после поверки бравые песни вечерней прогулки. И почему-то все вспоминал, как в нашу Чусовскую столярную бригаду явились на практику девушки из строительного техникума, и одна все рассказывала о Пскове, и город в ее воспоминаниях был прекрасен, и я долго держал его в памяти как картинку из сна. А дальше была жизнь… Я слонялся по Пскову ища работы, приглядываясь к речным буксирам и готовясь сдаться привычной матросской службе. А оказался в грузчиках, а потом в корректорах районной газеты, где скоро блеснул рецензией на первую книгу В. М. Шукшина «Сельские жители». А уж там разохотился, стал заглядывать в театр по старой «актерской» памяти и нет-нет что-то писать о спектаклях в газету «Молодой ленинец», которая в случае строгости рецензии подписывала ее назидательно и принципиально: «В. Курбатов, комсомолец». Смотрите, мол, ребята, тут дело серьезное. Тут, брат, идеология - у нас не забалуешь. Скоро меня пригласили в ее штат. А чтобы не конфузил газету необразованностью, попросили где-нибудь учиться. И я припомнил добрый старый ВГИК, успех в танцах и чтении у С.А. Герасимова, и решился постучаться туда, но уже не в киноведы. Благо к тому времени водил «короткое знакомство» с Андреем Тарковским и юным Николаем Бурляевым - в Пскове снимали фильм «Андрей Рублев» и я часто торопился на площадку с репортажами и интервью. С Бурляевым мы дружбу сохранили по сей день, и я езжу к нему на кинофестиваль «Золотой витязь» - и со своими телевизионными фильмами, и без них, чтобы участвовать в «круглых столах» по вопросам кино и церкви внутри его набирающего мощь Международного объединения кинематографистов славянских и православных народов, какового Объединения я теперь член. А Тарковского потом уже видел только на портрете - на рабочем столе его отца, прекрасного трагического поэта Арсения Тарковского. Старик тяжело переваливался на костылях и предпочитал с женой Татьяной Алексеевной жить в Доме творчества писателей в Переделкино, чтобы поменьше обременяться бытом. Я жил с ними дверь в дверь, и вечерами мы сиживали за чаем и за пасьянсом. Мое сердце разрывалось видеть, как на столе Татьяны Алексеевны - портрет ее покойного сына от первого брака, ушедшего из жизни в расцвете дара и лет, а на столе Арсения Александровича - портрет на тот час еще живого, но уже навсегда невозвратимого Андрея. Оба они были на портретах одних лет, и в этом было что-то особенно пронзительное. Дети в небесах и славе, и одинокие старики, избегающие воспоминаний о них, чтобы не ранить сердце, и уклоняющиеся от любопытных коллег, чтобы не отвечать на праздные вопросы. … Институт, как и школа, миновал бесследно, несмотря на дипломное отличие. Он был хорош только Москвой, Домом кино и театрами, театрами. Я жалею, что из-за скитания со сниманием комнат порастерял программы спектаклей, консерваторских концертов и списки просмотренных фильмов. Иногда перепадало по два спектакля в день, а кино так и по три. Душа летела, гнала ненасытная юность. Бедные дети столичных окраин и малых городов, мы думали взять культуру штурмом, догнать великую традицию нетерпеливым схватыванием всего понемногу… Театральные семинары в Ленинграде, спектакли и лекции Товстоногова, мастер-классы Юрского, поездки в Литву в законодательный тогда театральный Паневежис с Банионисом. Критические литературные семинары - я ведь уже писал не для одного «Молодого ленинца», но и для «Театра», «Литературной России», «Молодой гвардии», «Нового мира». …Эгоистическое зрение молодости, везде натыкающееся на свое отражение, как в витринном стекле, где и то, что за ним видишь, и непременно самого себя, научилось понемногу поворачиваться к другому». В 2004 году Валентин Яковлевич отмечал 65-летие. Наряду с многочисленными наградами, вплоть до автомобиля от «Литературной России», дипломами «за выдающиеся заслуги в развитии образования России», «за уникальный личный вклад в развитие дела и духа Святителя Николая Мирликийского», «за страстное слово, отстаивающее честь России» - звание «Почетный гражданин города Чусового». Лучший критик страны, имя которого стоит в одном ряду с именами современных классиков, он живо и искренне интересуется жизнью в Чусовом, везде подчеркивает значительность и притягательную его силу, не устает говорить об этом с самых высоких трибун и заботится о культурной жизни города там, в высоких инстанциях. Когда-то Николай Бурляев написал ему стихотворение: Ежели я, если ты Кто же за нас сбережет Это обращение не только к Курбатову – к каждому из людей. С непростительным опозданием мы понимаем, что за будущее родной земли мы ответственны все до единого! «Впервые в России совершилось то, что не совершалось никогда. Она навсегда выдернута из своего исторического существования. 1917-й год, как ни странно, ее не выдергивал. Теперь же – ощущение изгнанничества, всеобщей эмиграции. Россия – страна в эмиграции, страна, у которой нет Родины. Ей некуда вернуться». «Человек создан для счастья, как птица для полета». Позвольте, может, еще для чего-то создан человек». «Православная душа должна летать. А вот не летается. Только на самой службе ночью и посветит праздник. Запил бы, да сердце на ниточке висит». «Больше бегство от жизни, чем сама жизнь, больше боязнь остаться наедине с собой. Я бы охотно встал рядом с Вами над прудом, глядел на гусей, играющих с отражением храма, и думал: «А не послать ли всё…» И собственные стихи в одном из писем: *** Материал подготовила Н. Бойко | |
Категория: Новости Этнопарка | Дата:28.09.2011 17:09 |
Просмотров: 2844 |
Теги: |